Мне скоро стукнет шестьдесят шесть, думал я, активная физическая жизнь подходит к концу. Тело мое, когда я двигаюсь, напоминает и обличьем, и звуками, которые оно издает, наполненный йогуртом пластиковый пакет; моя способность сосредоточиться на чем бы то ни было – единственное, если не считать эгоизма, что необходимо поэту, – слабеет. Супружества мои закончились пшиком, а в смысле профессиональном никто меня всерьез не воспринимает. «Поэт правого крыла» – так они меня именуют. Типичная тупоумная херня. Только потому, что я не вторю сладкоречивым заповедям академической коза ностры, только потому, что я в гробу видал титулы и приличные манеры, только потому, что я понимаю разницу между политикой и поэтикой, только потому, что мне присуще определенное чувство национальной принадлежности, только потому, что я считаю Киплинга поэтом лучшим, чем Паунд (точка зрения, кстати сказать, которую начинают в последнее время разделять даже привыкшие ходить по скользкому льду представители академических кругов), – только потому, коротко говоря, что у меня имеется собственная башка на плечах, меня принято игнорировать и принижать. Ну и пошли они в жопу. Пошли в жопу все до единого. Впрочем, в этом нет никакой необходимости: они давно уже там. И все же меня не покидает чувство – чувство, от которого я никак не могу избавиться, – чувство, что меня, вот на этом самом этапе моей жизни, турнули из газеты по причине более чем резонной – да нет, не так, резонная-то она, конечно, резонная, но я хотел сказать, что добился увольнения сам, и более чем осознанно.
Ну еще и идиотизм существования, он тоже не давал мне заснуть. Тебе, наверное, приходилось переживать мгновения, в которые жизнь кажется бесконечно абсурдной? Особенно теперь, когда над тобой висит угроза смерти. Со мной это чаще всего случается, когда я смотрю из окна движущегося автомобиля или вагона. Вдруг попадается на глаза что-то совершенно обыденное, какие-нибудь колокольчики, кивающие на насыпи, или семейство, устроившее пикник посреди придорожной автостоянки, и вдруг твой разум оказывается не способным более поддерживать представление о мире, полном жизни, материальных объектов и твоих собратий, человеческих существ. Сама идея Вселенной становится чудовищной, и ты обращаешься в чуждое этому миру существо. Что, черт подери, думает себе это дерево? Почему вон та куча гравия так терпеливо торчит на одном месте? И чем занимаюсь я сам, таращась в это окно? Почему все эти молекулы стекла слиплись воедино и повисли в воздухе, позволяя мне глядеть сквозь них? Такие мгновения проходят, естественно, и мы возвращаемся в царство сущего, к нашим унылым помыслам и еще более унылым газетам; секунда, и мы снова становимся частью мира, готовой обозлиться до апоплексического удара из-за тупости некоего министра или озаботиться участью какого-нибудь нового идиотического направления в искусстве, – мы снова обращаемся в часть огромной навозной кучи. Отсутствие наше в ней было столь мимолетным, а наша способность как-то им управлять – столь пренебрежимо малой, что никаким усилием воли повторить этот опыт нам не удается.
Питера Камбрика, которого я довольно близко знал в семидесятые годы, – боюсь, ты тогда еще под стол пешком ходила – до самой его кончины мучила история, связанная с одной, в 1964 году происходившей, охотой в Южной Африке. Он подстрелил пару слонов – одного этого по нынешним понятиям довольно, чтобы обречь его на вечное проклятие, – но ухитрился добавить к ним еще и двух бушменов, а подобные подвиги не приветствовались уже и в те времена. Сто лет назад еще можно было завершить рассказ о таком происшествии словами: «Разумеется, всю эту историю замяли». Но в 1964-м история выплыла наружу и совершенно изгадила Питеру жизнь – имя его, как имя простофили Профьюмо или одного из участников уотергейтской шайки, оказалось навеки связанным со скандалом. Все дело в том, что Питер был превосходным стрелком, и потому поползли слухи, будто он намеренно взял тех туземцев на мушку. Поверить в это было трудновато, поскольку Камбрик происходил из прогрессивной семьи, отстаивал в палате лордов интересы либералов и неизменно голосовал за отмену смертной казни. Объяснение случившегося свелось к тому, что он ошибочно принял пощелкивания, посредством которых общаются друг с другом обитатели пустыни Калахари, за крики страусов. Этого хватило, чтобы Питер сохранил возможность появляться в гостиных сильных мира сего, однако так и не избавило бедолагу от приставшего к нему отпечатка некоего неприличия. Так или иначе (набираю побольше воздуху в грудь), отпечаток этот был небезосновательным: как-то в середине семидесятых мы с Питером в одной машине возвращались в Лондон после розыгрыша «Челтнемского золотого кубка», понемногу надираясь на заднем сиденье дармовым «Хайном» или «Мартеллем», не упомню уж, какой из коньячных домов был в те времена спонсором скачек, и Камбрик признался мне, что действительно тщательно и осознанно прицелился сначала в одного туземца, а после в другого, но сказал при этом, что у него имеется оправдание. Похоже, ему внезапно выпало одно из странных мгновений, которые я тебе описал. Вся обстановка, которая его окружала: «велд», деревья, дичь, носильщики, самое небо над головой, – все стало для него нереальным. Существование утратило какой бы то ни было смысл. Жизнь лишилась даже преходящего значения – и его, и чья-либо еще. Впрочем, выпустив вторую пулю, он опомнился и уронил ружье, шепча «боже мой, боже мой», пока до него доходила вся суть случившегося.