– А Майкл с Энн. Твои родители. Они не знают об этой… – я поискал выражение понейтральнее, – об этой стороне твоего целительства?
Дэви покачал головой:
– Это их встревожило бы. Папа, мне кажется, просто гордится мной. Он ценит мой дар. А мама напугана, я вижу.
Знай она правду, подумал я, так напугалась бы куда сильнее.
Вот он лежит, и вот сижу я. Вся эта сила, переливающаяся через край его ворсистой мошонки, – и все отложения жира, подстилающие мою аорту и ждущие, когда их вычистят.
Дорогая Душечка, я всегда старался быть с тобой честным. Я рассказал тебе о том эпизоде в ночном клубе Финсбери-парк, когда у меня с зада слизывали сперму. Я мужественно и прямо поведал о педерасте, связавшем меня по рукам и ногам в своей квартире на Гайд-парк-Гейт и норовившем пооткусывать мне соски. Я откровенно признался, что позволил горилле-полицейскому из Нью-Йорка хлестать меня по ногам полотенцем, называя своей свиньей и рабыней. Буду честным и ныне – сознаюсь, что даже если бы врачи не диагностировали у меня самую настоящую грудную жабу, я все равно без малейших колебаний притворился бы, что болен ею.
Бог, приходится согласиться, способен проявлять удивительную доброту. Когда я был священником, – а я готов первым признать, что к церкви меня влекли лишь колокола и запахи, потиры, кадила и пение антифонов, – то считал Бога капризным резонером. Вот он я, ревностный и жаждущий служения, и вот эта противная, противная Библия – книга, которую я никогда высоко не ставил, твердящая о том, насколько я проклят и пакостен. Так что я был рад-радешенек подать в отставку и рвануть прочь от алтаря, чтобы никогда к нему не возвращаться.
Но – и тебе, Душечка, заглядывавшей в самые потаенные уголки моей души, это известно лучше, чем кому бы то ни было, – в жизни Матушки существовало и то, что мы можем назвать лишь Пустотой. Я выбивался из сил, я сражался моими кулачонками за униженных и оскорбленных нашего мира, я поставил мой талант на службу вещам безмерно важным, я прилагал – в отличие от Уоллиса – усилия к тому, чтобы вести достойную жизнь. Знаю, найдется множество недоброжелателей, считающих, что если тебя поливают мочой в Нью-Йорке или вылизывают твой анус в кустах Хемпстед-Хит , так это отнюдь не свидетельствует о том, что ты ведешь достойную жизнь, но мы-то с тобой, Душечка, знаем, в чем состоит достоинство человека.
И вот теперь Гленда Господь дает мне шанс на физическое выздоровление, в точности отвечающий той самой страсти, о нечистоте которой вечно твердила мне Большая Бренда Библия. Бог, отдадим Ему должное, способен соделать подобающим все.
Я сказал Дэвиду:
– Я нездоров. Как ты думаешь… как ты думаешь, мог бы ты помочь мне?
И я произнес про себя кратенькую молитву, чтобы грудная жаба не оказалась недугом, который излечивается простым наложением рук.
Дэви улыбнулся:
– Конечно, мог бы, Оливер. Затем я и здесь. Огромная, жгучая волна крови всплеснулась во мне, поднявшись до самого затылка. Когда я заговорил, голос мой был хрипл:
– Здесь? Сейчас? Дэвид покачал головой:
– Нет, не думаю. Я приду к вам ночью. Так будет лучше.
– Я в комнате Фюзели , там рукой подать до Теда Уоллиса. Я слышу его храп настолько ясно, что…
– Ладно, тогда вы приходите ко мне. Знаете, где это?
Я кивнул, мне было неприятно, что все эти практические материи сообщают нашему свиданию обличье отчасти убогое.
Мы вернулись в машину, выпили чаю в «Скоул-Инн» и возвратились в Суэффорд, где на все лады расхвалили «Непрощенного», – я этот фильм уже видел, и мне не составило труда быстренько посвятить Дэвида во все его подробности.
Ну вот, Душечка. Такие дела. Слава богу, я никогда не трогаюсь в путь без баллончика отдушки для дыхания и тюбика «Мужской смазки». Отправляюсь в Дом Дэви. Пожелай мне удачи, дорогая.
Удивительное дело, но Матушка Миллс спустился в четверг утром к завтраку позже меня. Мне, человеку, гордящемуся тем, что я всегда и всюду оказываюсь последним, такого рода поражения никакого удовольствия не доставляют.
– С добрым утром, Тед, – пропел, входя в столовую, Оливер.
– Ты отталкивающе весел, – сообщил я, прислоняя «Телеграф» к чаше с джемом.
– Я-то? Я? Да, пожалуй, – ответил он и, захихикав, чуть ли не прыжками подлетел к буфету. – Лошадь готов съесть. Что всем нам, если взглянуть правде в лицо, возможно, и пришлось бы проделать, когда бы малютка Сирень не выздоровела вчера столь изуми-ительным образом.
Ад и все его экскременты, подумал я. Вот, значит, как.
– При всем моем к тебе уважении, Оливер, – скрипучим голосом произнес я, – не могли бы мы, пожалуйста, отыскать нынче утром тему разговора, не связанную с чудесами, черт бы их все побрал?
– Никак не можешь смириться с этим, верно, малыш? С доказательством того, что и в небе и в земле сокрыто больше, чем снится вашей хилой, затхлой, узколобой мудрости.
– Не уверен, что в твоем состоянии стоит набивать себе пузо таким количеством жареного, – сказал я, с отвращением оглядывая гору сосисок и почек на тарелке, которую он плюхнул на стол рядом со мной.
– Хо-хо! – воскликнул, возвращаясь к буфету, Оливер. – В моем состоянии?
И он принялся, размахивая ложкой, словно какой-нибудь составитель коктейлей, наполнять вторую тарелку.
– Совершенно не понимаю, что ты подразумеваешь под «моим состоянием». Какое такое состояние?
Я уставился на него, даже не пытаясь скрыть испуг.
– О нет…
Оливер озарился тем, что он, несомненно, считал внутренним светом, а я – гнусной ухмылкой.